Блоги |
Бенуа о Бальмонте, 1905 годе и гомосексуалистах
В завершение этого
Александр Бенуа, художник, искусствовед, публицист, наконец, тонкий и умный мемуарист. Несмотря на иноземное происхождение и на то, что половину жизни провёл за рубежом, воспоминания он написал по-русски. Да не просто по-русски, а на великолепном, ярком, сочном руссом языке начала ХХ века.
Бенуа пишет о времени и о себе, а также об искусстве в себе, но и о себе в искусстве - живописи, скульптуре, опере, балете. Всё это очень интересно, мы видим, точнее, я вижу зримую ткань эпохи. Как всякий вменяемый человек (увы в начале ХХ века вменяемых людей в Российской империи было очень мало) Бенуа был категорически против потрясений и революций. Но кто его спрашивал? Да и он признаёт, что царь-батюшка Николай II совершенно не годился ни для того, чтобы удержать страну, ни чтобы ею править. Хотя, конечно, эта тема было отнюдь не главной для художника.
На мой взгляд, прочитать мемуары Бенуа стоит каждому, кто интересуется историей России, а также искусством.
Там некоторые цитаты-фрагменты
Бальмонт
В отеле Тальбот мы поселили наших новых знакомых — поэта К. Д. Бальмонта с супругой и с пятилетней дочкой — Ниночкой Бальмонт, ставшей вскоре любимым товарищем в играх нашего Коли. Однако вместе с ними поселилась еще поклонница — муза поэта — молодая барышня, фамилии которой никто из нас не знал, но которую принято было означать одним только именем — «Еленочка». Такой явный «menage à troìs» в этом глухом захолустье возбуждал немалое недоумение, и пересудам среди местных дам не было конца. Да и держали себя эти пришельцы очень странно. Поэт неустанно и очень быстро шагал по всей местности, никогда не останавливаясь, закинув гордо голову и глядя в небо; за ним легкой поступью едва поспевала в своей развевающейся тальме щупленькая Еленочка, производившая на нас скорее жалкое впечатление жертвы. Но никогда нельзя было видеть вместе с ними (разве только в столовой отеля за едой) изящную, чрезвычайно бонтонную, очень культурную и очень приятную Екатерину Алексеевну (урожденную Андрееву). Она тоже возбуждала род жалости и всякие комментарии. Как-никак, она «публично» являлась в качестве покинутой, обманутой жены. Надо при этом прибавить, что сам Бальмонт на всех наводил страх: он почти всегда был сильно пьян, а иногда напивался и до чего-то безобразного. Не забуду, как однажды поздно вечером я попался ему в «лапы» (обыкновенно мне удавалось избегать его компании), и он уже в темноту протаскал меня но всем четырем питейным Примеля и даже, несмотря на все мое сопротивление, дотащил меня до кабака в селе Плугану — два километра в гору, дабы и там отведать местной водки. Видя, в какой он оргиастической экзальтации, я опасался, как бы он не натворил чудес вроде тех, которыми он тогда же прославился в Париже 2*. Насилу я его уломал вернуться к себе, но тут в виде финала он устроил еще шумный дебош в эстамине отеля Тальбот, наговорив мне на прощанье массу дерзостей, и я был уже у себя в постели, когда все еще доносились сквозь рокот прибоя его призывы и ругательства. Вероятно, немало труда стоило обеим его дамам уложить его и успокоить. Должен сказать, что и в трезвом виде Константин Дмитриевич не был мне приятен. Отталкивающее впечатление производила на меня одна его наружность, хотя нельзя было отрицать, что в ней было много своеобразного и замечательного. Небольшая голова со светлорыжими волосами ø с несколько подслеповатыми близорукими светлосерыми глазами, с светлорыжими усами и барбишкой на старомодный лад, была подперта высокими воротничками. Длинная же фигура Бальмонта пребывала, когда он ходил или лежал (иногда раскинувшись на траве), в каком-то «косом» положении, которое он, быть может, считал грациозным. Одна эта особенность придавала его осанке нечто неизменно напряженное. Его манеры напоминали актера, играющего роль ловеласа-бретера. При этом высокомерная гримаса, нескрываемое выражение какого-то своего безмерного превосходства над другими. Бальмонт никогда не бывал естественным, он никогда не раскрывался, не откровенничал, не пытался входить в душевный контакт с кем бы то ни было. Его манера цедить и отчеканивать слова действовала на нервы, так же, как и его склонность к декламации. Попросту с ним беседовать не было возможности. Он либо дерзил, обдавая собеседника горделивым презрением, либо как-то вещал или возносился в высшие сферы поэзии, то и дело цитируя стихи — как оригинальные, так и переводные — со всевозможных языков. Знал он наизусть сотни и тысячи стихов. И хоть бы Бальмонт произносил эти стихи так, чтобы можно было их легко понять и оценить. Благодаря его читке чуть нараспев с подчеркнутым ритмом, все выходило одинаково выспренним, вздутым, а если такая декламация затягивалась, это действовало как снотворное, и мне становилось и вовсе не по себе. Когда я перечитывал потом про себя те же его стихи, то я находил в них и глубокий смысл, а иногда и необычайную красоту образов и прелестную звучность, но сам автор их искажал до неузнаваемости.
1905 год
Революция казалась уже не за горами, она как-то вдруг придвинулась к самой действительности. Русское общество почувствовало зыбкость, ненадежность всего и ощутило потребность в коренной перемене. Громче и отовсюду стали слышаться требования «обуздания правительственного произвола», непопулярная японская война способствовала развитию уродливого явления — пораженчества. В этой войне стали видеть не столько борьбу с внешним врагом, сколько средство справиться с внутренней неурядицей. Проиграв войну, обанкротившись, существующий режим должен будет уступить иному, и уже, разумеется, более культурному, опирающемуся на более передовые данные, выработанные политической наукой, и более сходственному с теми государственными системами, которыми гордились передовые государства Запада. Вопрос об обуздании
абсолютизма, о конституции стал злобой дня, а так как правительство, особенно после гибели среди лета министра Плеве (одного из самых тупых, но и самых храбрых поборников системы неуступчивости), стало выказывать все большую растерянность, то эти вопросы теперь могли быть обсуждаемы и в печати сначала в несколько робких и «иносказательных» тонах, а там все громче и откровеннее.
Вот мы и дошли до этого рокового года, получившего в дальнейшем значение какой-то «генеральной репетиции» перед окончательным спектаклем — революции 1917 года, погубившей весь старый строй, всё то, что мы считали с самых первых лет существования чем-то неотъемлемо присущим нашей родине. Ни убийство Сипягина, ни убийство Плеве, ни все более тревожные известия с театра войны не произвели того впечатления, которое произвело знаменательное 9-е января, ставшее такой же исторической датой, как 14 июля — взятие Бастилии, как 4 сентября — падение Второй империи и т. д. Чувствовалось уже задолго до этого, что нечто назревает, что накопляется гроза, готовая разразиться. С осени 1904 г. все пресловутое «фрондирование» общества стало окончательно терять свой прежний характер. Неизбежность, необходимость радикальных реформ стала чем-то общепризнанным, толки на эту тему получили даже привкус «моды». Где бы русские люди ни сходились, беседа по любому вопросу сразу сворачивала на обсуждение общественных дел и принимала горький, негодующий оттенок. Наконец, первый гром грянул, но после того атмосфера нисколько не прояснилась; напротив, с этого момента водворилось настоящее политическое ненастье, и оно установилось надолго.
Айседора Дункан
Главное, чем Айседора отличалась от многих наших славнейших балерин, был дар «внутренней музыкальности». Этот дар диктовал ей все движения, и, в частности, малейшее движение ее рук было одухотворено.
После одного из ее выступлений в 1904 г. поклонники решили чествовать артистку ужином, устроенным в верхнем зале ресторана Кюба. Я был среди приглашенных и удостоился чести сидеть рядом с этой несомненно «гениальной», но и шалой в жизни женщиной. Естественно, что во время такого пиршества ни о чем серьезном не говорилось. Беседа ограничилась шутками, тостами, изъявлениями восторга. Особенно вдохновенным характером отличалась речь милого, совершенно обезумевшего от восторга, все еще продолжавшего пылать юношеским пылом Яна Ционглинского. Перед тем, чтобы произнести ее, он нагнулся через стол ко мне и, захлебываясь от волнения, произнес (по-русски, но с очаровательным польским акцентом) незабываемые слова: «Ты понимаешь, Александр, что это такое? Это не женщина, это Ангел, это черт какой-то!!» Свою ангелобесовскую натуру Айседора тут же проявила. Она, сильно запьянев, вдруг заявила, что желает плясать. Немедленно был отодвинут в сторону стол, все расселись широким кругом, а она, сбросив с себя верхнюю хламиду, и оставшись в одной короткой рубашонке, сымпровизировала вакхический танец, а под конец грохнулась (не причинив себе ни малейшего увечья) на ковер... Кто-то из устроителей отвез ее затем в «Европейскую» гостиницу, где она остановилась, и рассказывал потом, что и там безумица еще долго не могла успокоиться, плясала, валялась по полу, обнимала и целовала своего спутника. Насилу вырвался.
"Пропаганда гомосексуализма"
Особенно меня поражало, что многие из моих друзей, которые принадлежали к "сторонникам однополой любви, теперь совершенно этого не скрывали и даже о том говорили с оттенком какой-то "пропаганды". Наконец, самый видный из моих друзей, Сережа (Сергей Дягилев - Н.Т.), о котором раньше полагалось лишь догадываться, что он презирает женщин и что дружба с кузеном Димой (Дмитрием Философовым - Н.Т.) основана не на одной духовной симпатии, теперь, порвав с кузеном, обзавелся юными и очень приятными с виду секретарями. И не только Сережа стал "почти официальным" гомосексуалистом, но к тому пристали и Валечка (Нувель - Н.Т.), и Костя (Константин Сомов - Н.Т.)... Появились в их приближении новые молодые люди, и среди них окруживший себя какой-то таинственностью и ореолом разврата чудачливый поэт Кузмин.
Про такие особенности ориентации Константина Сомова, одного из любимых моих художников, я не знал. Ну что ж, мы любим и его "не за это".
Александр Бенуа, художник, искусствовед, публицист, наконец, тонкий и умный мемуарист. Несмотря на иноземное происхождение и на то, что половину жизни провёл за рубежом, воспоминания он написал по-русски. Да не просто по-русски, а на великолепном, ярком, сочном руссом языке начала ХХ века.
Бенуа пишет о времени и о себе, а также об искусстве в себе, но и о себе в искусстве - живописи, скульптуре, опере, балете. Всё это очень интересно, мы видим, точнее, я вижу зримую ткань эпохи. Как всякий вменяемый человек (увы в начале ХХ века вменяемых людей в Российской империи было очень мало) Бенуа был категорически против потрясений и революций. Но кто его спрашивал? Да и он признаёт, что царь-батюшка Николай II совершенно не годился ни для того, чтобы удержать страну, ни чтобы ею править. Хотя, конечно, эта тема было отнюдь не главной для художника.
На мой взгляд, прочитать мемуары Бенуа стоит каждому, кто интересуется историей России, а также искусством.
Там некоторые цитаты-фрагменты
Бальмонт
В отеле Тальбот мы поселили наших новых знакомых — поэта К. Д. Бальмонта с супругой и с пятилетней дочкой — Ниночкой Бальмонт, ставшей вскоре любимым товарищем в играх нашего Коли. Однако вместе с ними поселилась еще поклонница — муза поэта — молодая барышня, фамилии которой никто из нас не знал, но которую принято было означать одним только именем — «Еленочка». Такой явный «menage à troìs» в этом глухом захолустье возбуждал немалое недоумение, и пересудам среди местных дам не было конца. Да и держали себя эти пришельцы очень странно. Поэт неустанно и очень быстро шагал по всей местности, никогда не останавливаясь, закинув гордо голову и глядя в небо; за ним легкой поступью едва поспевала в своей развевающейся тальме щупленькая Еленочка, производившая на нас скорее жалкое впечатление жертвы. Но никогда нельзя было видеть вместе с ними (разве только в столовой отеля за едой) изящную, чрезвычайно бонтонную, очень культурную и очень приятную Екатерину Алексеевну (урожденную Андрееву). Она тоже возбуждала род жалости и всякие комментарии. Как-никак, она «публично» являлась в качестве покинутой, обманутой жены. Надо при этом прибавить, что сам Бальмонт на всех наводил страх: он почти всегда был сильно пьян, а иногда напивался и до чего-то безобразного. Не забуду, как однажды поздно вечером я попался ему в «лапы» (обыкновенно мне удавалось избегать его компании), и он уже в темноту протаскал меня но всем четырем питейным Примеля и даже, несмотря на все мое сопротивление, дотащил меня до кабака в селе Плугану — два километра в гору, дабы и там отведать местной водки. Видя, в какой он оргиастической экзальтации, я опасался, как бы он не натворил чудес вроде тех, которыми он тогда же прославился в Париже 2*. Насилу я его уломал вернуться к себе, но тут в виде финала он устроил еще шумный дебош в эстамине отеля Тальбот, наговорив мне на прощанье массу дерзостей, и я был уже у себя в постели, когда все еще доносились сквозь рокот прибоя его призывы и ругательства. Вероятно, немало труда стоило обеим его дамам уложить его и успокоить. Должен сказать, что и в трезвом виде Константин Дмитриевич не был мне приятен. Отталкивающее впечатление производила на меня одна его наружность, хотя нельзя было отрицать, что в ней было много своеобразного и замечательного. Небольшая голова со светлорыжими волосами ø с несколько подслеповатыми близорукими светлосерыми глазами, с светлорыжими усами и барбишкой на старомодный лад, была подперта высокими воротничками. Длинная же фигура Бальмонта пребывала, когда он ходил или лежал (иногда раскинувшись на траве), в каком-то «косом» положении, которое он, быть может, считал грациозным. Одна эта особенность придавала его осанке нечто неизменно напряженное. Его манеры напоминали актера, играющего роль ловеласа-бретера. При этом высокомерная гримаса, нескрываемое выражение какого-то своего безмерного превосходства над другими. Бальмонт никогда не бывал естественным, он никогда не раскрывался, не откровенничал, не пытался входить в душевный контакт с кем бы то ни было. Его манера цедить и отчеканивать слова действовала на нервы, так же, как и его склонность к декламации. Попросту с ним беседовать не было возможности. Он либо дерзил, обдавая собеседника горделивым презрением, либо как-то вещал или возносился в высшие сферы поэзии, то и дело цитируя стихи — как оригинальные, так и переводные — со всевозможных языков. Знал он наизусть сотни и тысячи стихов. И хоть бы Бальмонт произносил эти стихи так, чтобы можно было их легко понять и оценить. Благодаря его читке чуть нараспев с подчеркнутым ритмом, все выходило одинаково выспренним, вздутым, а если такая декламация затягивалась, это действовало как снотворное, и мне становилось и вовсе не по себе. Когда я перечитывал потом про себя те же его стихи, то я находил в них и глубокий смысл, а иногда и необычайную красоту образов и прелестную звучность, но сам автор их искажал до неузнаваемости.
1905 год
Революция казалась уже не за горами, она как-то вдруг придвинулась к самой действительности. Русское общество почувствовало зыбкость, ненадежность всего и ощутило потребность в коренной перемене. Громче и отовсюду стали слышаться требования «обуздания правительственного произвола», непопулярная японская война способствовала развитию уродливого явления — пораженчества. В этой войне стали видеть не столько борьбу с внешним врагом, сколько средство справиться с внутренней неурядицей. Проиграв войну, обанкротившись, существующий режим должен будет уступить иному, и уже, разумеется, более культурному, опирающемуся на более передовые данные, выработанные политической наукой, и более сходственному с теми государственными системами, которыми гордились передовые государства Запада. Вопрос об обуздании
абсолютизма, о конституции стал злобой дня, а так как правительство, особенно после гибели среди лета министра Плеве (одного из самых тупых, но и самых храбрых поборников системы неуступчивости), стало выказывать все большую растерянность, то эти вопросы теперь могли быть обсуждаемы и в печати сначала в несколько робких и «иносказательных» тонах, а там все громче и откровеннее.
Вот мы и дошли до этого рокового года, получившего в дальнейшем значение какой-то «генеральной репетиции» перед окончательным спектаклем — революции 1917 года, погубившей весь старый строй, всё то, что мы считали с самых первых лет существования чем-то неотъемлемо присущим нашей родине. Ни убийство Сипягина, ни убийство Плеве, ни все более тревожные известия с театра войны не произвели того впечатления, которое произвело знаменательное 9-е января, ставшее такой же исторической датой, как 14 июля — взятие Бастилии, как 4 сентября — падение Второй империи и т. д. Чувствовалось уже задолго до этого, что нечто назревает, что накопляется гроза, готовая разразиться. С осени 1904 г. все пресловутое «фрондирование» общества стало окончательно терять свой прежний характер. Неизбежность, необходимость радикальных реформ стала чем-то общепризнанным, толки на эту тему получили даже привкус «моды». Где бы русские люди ни сходились, беседа по любому вопросу сразу сворачивала на обсуждение общественных дел и принимала горький, негодующий оттенок. Наконец, первый гром грянул, но после того атмосфера нисколько не прояснилась; напротив, с этого момента водворилось настоящее политическое ненастье, и оно установилось надолго.
Айседора Дункан
Главное, чем Айседора отличалась от многих наших славнейших балерин, был дар «внутренней музыкальности». Этот дар диктовал ей все движения, и, в частности, малейшее движение ее рук было одухотворено.
После одного из ее выступлений в 1904 г. поклонники решили чествовать артистку ужином, устроенным в верхнем зале ресторана Кюба. Я был среди приглашенных и удостоился чести сидеть рядом с этой несомненно «гениальной», но и шалой в жизни женщиной. Естественно, что во время такого пиршества ни о чем серьезном не говорилось. Беседа ограничилась шутками, тостами, изъявлениями восторга. Особенно вдохновенным характером отличалась речь милого, совершенно обезумевшего от восторга, все еще продолжавшего пылать юношеским пылом Яна Ционглинского. Перед тем, чтобы произнести ее, он нагнулся через стол ко мне и, захлебываясь от волнения, произнес (по-русски, но с очаровательным польским акцентом) незабываемые слова: «Ты понимаешь, Александр, что это такое? Это не женщина, это Ангел, это черт какой-то!!» Свою ангелобесовскую натуру Айседора тут же проявила. Она, сильно запьянев, вдруг заявила, что желает плясать. Немедленно был отодвинут в сторону стол, все расселись широким кругом, а она, сбросив с себя верхнюю хламиду, и оставшись в одной короткой рубашонке, сымпровизировала вакхический танец, а под конец грохнулась (не причинив себе ни малейшего увечья) на ковер... Кто-то из устроителей отвез ее затем в «Европейскую» гостиницу, где она остановилась, и рассказывал потом, что и там безумица еще долго не могла успокоиться, плясала, валялась по полу, обнимала и целовала своего спутника. Насилу вырвался.
"Пропаганда гомосексуализма"
Особенно меня поражало, что многие из моих друзей, которые принадлежали к "сторонникам однополой любви, теперь совершенно этого не скрывали и даже о том говорили с оттенком какой-то "пропаганды". Наконец, самый видный из моих друзей, Сережа (Сергей Дягилев - Н.Т.), о котором раньше полагалось лишь догадываться, что он презирает женщин и что дружба с кузеном Димой (Дмитрием Философовым - Н.Т.) основана не на одной духовной симпатии, теперь, порвав с кузеном, обзавелся юными и очень приятными с виду секретарями. И не только Сережа стал "почти официальным" гомосексуалистом, но к тому пристали и Валечка (Нувель - Н.Т.), и Костя (Константин Сомов - Н.Т.)... Появились в их приближении новые молодые люди, и среди них окруживший себя какой-то таинственностью и ореолом разврата чудачливый поэт Кузмин.
Про такие особенности ориентации Константина Сомова, одного из любимых моих художников, я не знал. Ну что ж, мы любим и его "не за это".